Для школьников и родителей
  • Главная
  • Праздники 
  • Кто написал живые мощи. Читать онлайн "живые мощи". Иван Сергеевич Тургенев

Кто написал живые мощи. Читать онлайн "живые мощи". Иван Сергеевич Тургенев

"Записки охотника - Живые мощи"

Край родной долготерпенья -

Край ты русского народа!


Французская поговорка гласит: "Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный". Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь - сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало... Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями - точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта... А уж это последнее дело, как выражался Ермолай.

Нет, Петр Петрович, - воскликнул он наконец, - Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучъе заливает; ружья осекаются... Тьфу! Задача!

Что же делать? - спросил я.

А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете - хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра...

Сюда вернемся?

Нет, не сюда... Мне за Алексеевкой места известны... многим лучше здешних для тетеревов!

Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь.

На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно - всею грудью... На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, Бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли.

Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура... Я пошел было прочь...

Барин, а барин! Петр Петрович! - послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.

Я остановился.

Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! - повторил голос.

Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.

Я приблизился - и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?

Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая - ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать - только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, - но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу - силится... силится и не может расплыться улыбка.

Вы меня не узнаете, барин? - прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. - Да и где узнать! Я Лукерья... Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила... помните, я еще запевалой была?

Лукерья! - воскликнул я. - Ты ли это? Возможно ли?

Я, да, барин, - я. Я - Лукерья.

Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия - Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я - шестнадцатилетний мальчик!

Помилуй, Лукерья, - проговорил я наконец, - что это с тобой случилось?

А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барии, не погнушайтесь несчастием моим, - сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет... вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?

Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.

Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне...

Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова - помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью... уж и до заря недалеко... а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается... и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: "Луша!.." Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз - да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому - скоро поднялась и к себе а комнату вернулась. Только словно у меня что внутри - в утробе - порвалось... Дайте дух перевести... с минуточку... барин.

Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.

С самого того случая, - продолжала Лукерья, - стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже - и полно ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; все бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали - и все ничего. Совсем я окостенела под конец... Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно... ну и переслали меня сюда - потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.

Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.

Это, однако же, ужасно, твое положение! - воскликнул я... и, не зная, что прибавить, спросил: - А что же Поляков Василий? - Очень глуп был этот вопрос.

Лукерья отвела глаза немного в сторону.

Что Поляков? Потужил, потужил - да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой - не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава Богу, хорошо.

И так ты все лежишь да лежишь? - спросил я опять.

Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет - меня в предбанник перенесут. Там лежу.

Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?

А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода - вод она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет - да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была... Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, - были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш... на что приятнее!

И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?

А что будешь делать? Лгать не хочу - сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась - ничего; иным еще хуже бывает.

Это каким же образом?

А у иного и пристанища нет! А иной - слепой или глухой! А я, слава Богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землею роется - я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду - мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? - многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: "Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?" Но я ему ответила: "А мысленный грех, батюшка?" - "Ну, - говорит, а сам смеется, - это грех не великий".

Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом не больно грешна, - продолжала Лукерья, - потому я так себя приучила: не думать, а пуще того - не вспоминать. Время скорей проходит.

Я, признаюсь, удивился.

Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь?

Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет... а так лежу я себе, лежу-полеживаю - и не думаю; чую, что жива, дышу - и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка - мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит - и вон. Глядишь - уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас - ну пищать да клювы разевать... Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые!

Я ласточек не стреляю, - поспешил я заметить.

А то раз, - начала опять Лукерья, - вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго таки сидел, все носом водил и усами дергал - настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся - да и был таков! Смешной такой!

Лукерья взглянула на меня... аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.

Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому - темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь; да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!

А то я молитвы читаю, - продолжала, отдохнув немного, Лукерья. - Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу Богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест - значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту "Отче наш", "Богородицу", акафист "Всем скорбящим" - да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!

Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.

Послушай, Лукерья, - начал я наконец. - Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае, ты одна не будешь...

Лукерья чуть-чуть двинула бровями.

Ох, нет, барин, - промолвила она озабоченным шепотом, - не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: "Не тревожьте вы меня, Христа ради". Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: "Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь". Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь - мудрено таково, - да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная - не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу... Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.

Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал...

Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите - а лежу я иногда так-то одна... и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я - живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление - даже удивительно.

О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?

Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было - не поймешь! Только думается мне; будь около меня люди - ничего бы этого не было, и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.

Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась - так же, как и остальные члены.

Как погляжу я, барин, на вас, - начала она снова, - очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь... Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.

Песни?.. Ты?

Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании оно не годится.

Как же ты поешь их... про себя?

И про себя и голосом. Громко-то не могу, а все - понять можно. Вот я вам сказывала - девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас...

Лукерья собралась с духом... Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово - в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... за ним последовал другой, третий. "Во лузях" пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.

Ох, не могу! - проговорила она вдруг, - силушки не хватает... Очень уж я вам обрадовалась.

Она закрыла глаза.

Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики... Она взглянула на меня - и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме... Слеза их смочила.

Я не шевелился по-прежнему.

Экая я! - проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. - Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось... с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал - ну, ничего; а как ушел он - поплакала я таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, - прибавила Лукерья, - чай, у вас платочек есть... Не побрезгуйте, утрите мне глаза.

Я поспешил исполнить ее желание - и платок ей оставил. Она сперва отказывалась... на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице - так, по крайней мере, мне казалось - следы его бывалой красоты.

Вот вы, барин, спрашивали меня, - заговорила опять Лукерья, - сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, - хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я - потянуться хочу хорошенько - ан я вся как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам?.. Ну, слушайте. Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая - все укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался - так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу - кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда - не успела! Все равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, все поле кругом осветила. Глядь - по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько - только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, - таким его не пишут, - а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, - только пояс золотой, - и ручку мне протягивает. "Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские". И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги... но тут мы взвились! Он впереди... Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, - и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка - болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет.

Лукерья умолкла на минуту.

А то еще видела я сон, - начала она снова, - а быть может, это было мне видение - я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители - батюшка да матушка - и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились - и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.

А то вот еще какой мне был сон, - продолжала Лукерья. - Вяжу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана - как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня все странники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть - да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: "Кто ты?" А она мне говорит: "Я смерть твоя". Мне чтобы испугаться, а я напротив - рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: "Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!" Господи! как мне тут грустно стало!.. "Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!" И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать... Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно... После, мол, петровок... С этим я проснулась... Такие-то у меня бывают сны удивительные!

Лукерья подняла глаза кверху... задумалась...

Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита... Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?

Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью.

Эх, барин! - возразила она. - Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели... А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жите-лев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями, святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: "Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть". И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что!

Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д"Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет?

Двадцать восемь... али девять... Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу...

Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула...

Ты много говоришь, - заметил я ей, - это может тебе повредить.

Правда, - прошептала она едва слышно, - разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности, душу отвела...

Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне - не нужно ли ей чего?

Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, - с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. - Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить - крестьяне здешние бедные - хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодил нет... Они бы за вас Богу помолились... А мне ничего не нужно - всем довольна.

Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям... она подозвала меня опять.

Помните, барин, - сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, - какая у меня была коса? Помните - до самых колен! Я долго не решалась... Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала... Да... Ну, простите, барин! Больше не могу...

В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали "Живые мощи", что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. "Сама ничего не требует, а напротив - за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, - так заключил десятский, - стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее - нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!"

Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней... и "после петровок". Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а "сверху". Вероятно, она не посмела сказать: с неба.

Иван Тургенев - Записки охотника - Живые мощи , читать текст

См. также Тургенев Иван - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

Записки охотника - Касьян с Красивой мечи
Я возвращался с охоты в тряской тележке и, подавленный душным зноем л...

Записки охотника - Конец Чертопханова
I Года два спустя после моего посещения у Пантелея Еремеича начались...

Иван Сергеевич Тургенев

ЖИВЫЕ МОЩИ

Край родной долготерпенья -

Край ты русского народа!

Ф.Тютчев

Французская поговорка гласит: «Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный». Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь - сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало… Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями - точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта… А уж это последнее дело, как выражался Ермолай.

Нет, Петр Петрович, - воскликнул он наконец, - Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучъе заливает; ружья осекаются… Тьфу! Задача!

Что же делать? - спросил я.

А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете - хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра…

Сюда вернемся?

Нет, не сюда… Мне за Алексеевкой места известны… многим лучше здешних для тетеревов!

Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь.

На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно - всею грудью… На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, Бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли.

Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура… Я пошел было прочь…

Барин, а барин! Петр Петрович! - послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.

Я остановился.

Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! - повторил голос.

Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.

Я приблизился - и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?

Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая - ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать - только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, - но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу - силится… силится и не может расплыться улыбка.

Вы меня не узнаете, барин? - прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. - Да и где узнать! Я Лукерья… Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила… помните, я еще запевалой была?

Лукерья! - воскликнул я. - Ты ли это? Возможно ли?

Я, да, барин, - я. Я - Лукерья.

Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия - Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я - шестнадцатилетний мальчик!

Помилуй, Лукерья, - проговорил я наконец, - что это с тобой случилось?

А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барии, не погнушайтесь несчастием моим, - сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет… вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?

Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.

Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне…

Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова - помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью… уж и до заря недалеко… а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается… и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз - да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому - скоро поднялась и к себе а комнату вернулась. Только словно у меня что внутри - в утробе - порвалось… Дайте дух перевести… с минуточку… барин.

Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.

С самого того случая, - продолжала Лукерья, - стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже - и полно ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; все бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали - и все ничего. Совсем я окостенела под конец… Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно… ну и переслали меня сюда - потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.

Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.

Это, однако же, ужасно, твое положение! - воскликнул я… и, не зная, что прибавить, спросил: - А что же Поляков Василий? - Очень глуп был этот вопрос.

Лукерья отвела глаза немного в сторону.

Что Поляков? Потужил, потужил - да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой - не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава Богу, хорошо.

И так ты все лежишь да лежишь? - спросил я опять.

Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет - меня в предбанник перенесут. Там лежу.

Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?

А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода - вод она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет - да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была… Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, - были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш… на что приятнее!

И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?

А что будешь делать? Лгать не хочу - сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась - ничего; иным еще хуже бывает.

Это каким же образом?

А у иного и пристанища нет! А иной - слепой или глухой! А я, слава Богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землею роется - я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду - мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? - многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» - «Ну, - говорит, а сам смеется, - это грех не великий».

Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом не больно грешна, - продолжала Лукерья, - потому я так себя приучила: не думать, а пуще того - не вспоминать. Время скорей проходит.

Я, признаюсь, удивился.

Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь?

Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет… а так лежу я себе, лежу-полеживаю - и не думаю; чую, что жива, дышу - и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка - мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит - и вон. Глядишь - уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас - ну пищать да клювы разевать… Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука… Какие вы, господа охотники, злые!

Я ласточек не стреляю, - поспешил я заметить.

А то раз, - начала опять Лукерья, - вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго таки сидел, все носом водил и усами дергал - настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся - да и был таков! Смешной такой!

Лукерья взглянула на меня… аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.

Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому - темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь; да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!

А то я молитвы читаю, - продолжала, отдохнув немного, Лукерья. - Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу Богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест - значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту «Отче наш», «Богородицу», акафист «Всем скорбящим» - да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!

Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.

Послушай, Лукерья, - начал я наконец. - Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае, ты одна не будешь…

Лукерья чуть-чуть двинула бровями.

Ох, нет, барин, - промолвила она озабоченным шепотом, - не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: «Не тревожьте вы меня, Христа ради». Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: «Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь». Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь - мудрено таково, - да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная - не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу… Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.

Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал…

Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите - а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я - живая! И чудится мне, будто что меня осенит… Возьмет меня размышление - даже удивительно.

О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?

Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было - не поймешь! Только думается мне; будь около меня люди - ничего бы этого не было, и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.

Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась - так же, как и остальные члены.

Как погляжу я, барин, на вас, - начала она снова, - очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь… Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.

Песни?.. Ты?

Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании оно не годится.

Как же ты поешь их… про себя?

И про себя и голосом. Громко-то не могу, а все - понять можно. Вот я вам сказывала - девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас…

Лукерья собралась с духом… Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово - в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук… за ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить… Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.

Ох, не могу! - проговорила она вдруг, - силушки не хватает… Очень уж я вам обрадовалась.

Она закрыла глаза.

Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики… Она взглянула на меня - и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме… Слеза их смочила.

Я не шевелился по-прежнему.

Экая я! - проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. - Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось… с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал - ну, ничего; а как ушел он - поплакала я таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, - прибавила Лукерья, - чай, у вас платочек есть… Не побрезгуйте, утрите мне глаза.

Я поспешил исполнить ее желание - и платок ей оставил. Она сперва отказывалась… на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице - так, по крайней мере, мне казалось - следы его бывалой красоты.

Вот вы, барин, спрашивали меня, - заговорила опять Лукерья, - сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, - хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая… Одно горе: проснусь я - потянуться хочу хорошенько - ан я вся как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам?.. Ну, слушайте. Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая - все укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался - так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу - кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда - не успела! Все равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, все поле кругом осветила. Глядь - по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько - только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, - таким его не пишут, - а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, - только пояс золотой, - и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги… но тут мы взвились! Он впереди… Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, - и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка - болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет.

Лукерья умолкла на минуту.

А то еще видела я сон, - начала она снова, - а быть может, это было мне видение - я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители - батюшка да матушка - и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились - и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.

А то вот еще какой мне был сон, - продолжала Лукерья. - Вяжу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана - как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня все странники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть - да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: «Кто ты?» А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я напротив - рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!» Господи! как мне тут грустно стало!.. «Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать… Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно… После, мол, петровок… С этим я проснулась… Такие-то у меня бывают сны удивительные!

Лукерья подняла глаза кверху… задумалась…

Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита… Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?

Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью.

Эх, барин! - возразила она. - Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели… А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жите-лев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями, святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: «Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть». И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что!

Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д"Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет?

Двадцать восемь… али девять… Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу…

Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула…

Ты много говоришь, - заметил я ей, - это может тебе повредить.

Правда, - прошептала она едва слышно, - разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности, душу отвела…

Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне - не нужно ли ей чего?

Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, - с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. - Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить - крестьяне здешние бедные - хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодил нет… Они бы за вас Богу помолились… А мне ничего не нужно - всем довольна.

Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям… она подозвала меня опять.

Помните, барин, - сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, - какая у меня была коса? Помните - до самых колен! Я долго не решалась… Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала… Да… Ну, простите, барин! Больше не могу…

В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив - за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, - так заключил десятский, - стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее - нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»

Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней… и «после петровок». Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба.

Край родной долготерпенья —
Край ты русского народа!

Ф. Тютчев.


Французская поговорка гласит: «Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный». Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь — сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало... Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями — точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта... А уж это последнее дело, как выражался Ермолай. — Нет, Петр Петрович, — воскликнул он наконец. — Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучье заливает; ружья осекаются... Тьфу! Задача! — Что же делать? — спросил я. — А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете — хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра... — Сюда вернемся? — Нет, не сюда... Мне за Алексеевкой места известны... многим лучше здешних для тетеревов! Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь. На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; всё кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно — всею грудью... На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли. Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура... Я пошел было прочь... — Барин, а барин! Петр Петрович! — послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки. Я остановился. — Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! — повторил голос. Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков. Я приблизился — и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое? Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая — ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать — только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, — но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу — силится... силится и не может расплыться улыбка. — Вы меня не узнаете, барин? — прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. — Да и где узнать! Я Лукерья... Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила... помните, я еще запевалой была? — Лукерья! — воскликнул я. — Ты ли это? Возможно ли? — Я, да, барин, — я. Я — Лукерья. Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия — Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я — шестнадцатилетний мальчик! — Помилуй, Лукерья, — проговорил я наконец, — что это с тобой случилось? — А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, — сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет... вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали? Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки. — Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне... — Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова — помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью... уж и до зари недалеко... а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается... и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз — да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому — скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри — в утробе — порвалось... Дайте дух перевести... с минуточку... барин. Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие. — С самого того случая, — продолжала Лукерья, — стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже — и полно ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; всё бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: всё хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали — и всё ничего. Совсем я окостенела под конец... Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно... ну, и переслали меня сюда — потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите. Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться. — Это однако же ужасно, твое положение! — воскликнул я... и, не зная, что прибавить, спросил: — А что же Поляков Василий? — Очень глуп был этот вопрос. Лукерья отвела глаза немного в сторону. — Что Поляков? Потужил, потужил — да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой — не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава богу, хорошо. — И так ты всё лежишь да лежишь? — спросил я опять. — Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет — меня в предбанник перенесут. Там лежу. — Кто же за тобой ходит? Присматривает кто? — А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода — вон она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет — да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была... Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, — были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш... на что приятнее! — И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья? — А что будешь делать? Лгать не хочу — сперва очень томно было; а потом приникла, обтерпелась — ничего; иным еще хуже бывает. — Это каким же образом? — А у иного и пристанища нет! А иной — слепой или глухой! А я, слава богу, вижу прекрасно и всё слышу, всё. Крот под землею роется — я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду — мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что бога гневить? — многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» — «Ну, — говорит, а сам смеется, — это грех не великий». — Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом не больно грешна, — продолжала Лукерья, — потому я так себя приучила: не думать, а пуще того — не вспоминать. Время скорей проходит. Я, признаюсь, удивился. — Ты всё одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты всё спишь? — Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет... а так лежу я себе, лежу-полеживаю — и не думаю; чую, что жива, дышу — и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка — мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит — и вон. Глядишь — уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас — ну пищать да клювы разевать... Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые! — Я ласточек не стреляю, — поспешил я заметить. — А то раз, — начала опять Лукерья, — вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго таки сидел, всё носом водил и усами дергал — настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся — да и был таков! Смешной такой! Лукерья взглянула на меня... аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы. — Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому — темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь; да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а всё слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать! — А то я молитвы читаю, — продолжала, отдохнув немного, Лукерья. — Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест — значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту Отче наш, Богородицу, акафист Всем скорбящим — да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего! Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел. — Послушай, Лукерья, — начал я наконец. — Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае ты одна не будешь... Лукерья чуть-чуть двинула бровями. — Ох, нет, барин, — промолвила она озабоченным шёпотом, — не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: «Не тревожьте вы меня, Христа ради». Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: «Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь». Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь — мудрено таково — да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная — не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу... Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик. — Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал... — Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите — а лежу я иногда так-то одна... и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я — живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление — даже удивительно. — О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья? — Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было — не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди — ничего бы этого не было и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья. Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась — так же, как и остальные члены. — Как погляжу я, барин, на вас, — начала она снова, — очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь... Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою. — Песни?.. Ты? — Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании оно не годится. — Как же ты поешь их... про себя? — И про себя и голосом. Громко-то не могу, а всё — понять можно. Вот я вам сказывала — девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас... Лукерья собралась с духом... Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово — в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... за ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце. — Ох, не могу! — проговорила она вдруг, — силушки не хватает... Очень уж я вам обрадовалась. Она закрыла глаза. Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики... Она взглянула на меня — и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме... Слеза их смочила. Я не шевелился по-прежнему. — Экая я! — проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. — Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось... с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал — ну, ничего; а как ушел он — поплакала я-таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, — прибавила Лукерья, — чай, у вас платочек есть... Не побрезгуйте, утрите мне глаза. Я поспешил исполнить ее желание — и платок ей оставил. Она сперва отказывалась... на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице — так, по крайней мере, мне казалось — следы его бывалой красоты. — Вот вы, барин, спрашивали меня, — заговорила опять Лукерья, — сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, — хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я — потянуться хочу хорошенько — ан я вся, как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам? — Ну, слушайте. — Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая — всё укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался — так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу — кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда — не успела! Всё равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, всё поле кругом осветила. Глядь — по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько — только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, — таким его не пишут, — а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, — только пояс золотой, — и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги... но тут мы взвились! Он впереди... Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, — и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка — болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет. Лукерья умолкла на минуту. — А то еще видела я сон, — начала она снова, — а быть может, это было мне видение — я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители — батюшка да матушка — и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились — и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину. — А то вот еще какой мне был сон, — продолжала Лукерья. — Вижу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана — как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня всё странники; идут они тихо, словно нехотя, всё в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть — да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: «Кто ты?» А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я напротив — рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!» Господи! как мне тут грустно стало!.. «Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать... Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно... После, мол, петровок... С этим я проснулась... Такие-то у меня бывают сны удивительные! Лукерья подняла глаза кверху... задумалась... — Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита... Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить? Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью. — Эх, барин! — возразила она. — Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели... А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жителев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: «Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть». И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что! Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д"Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет? — Двадцать восемь... али девять... Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу... Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула... — Ты много говоришь, — заметил я ей, — это может тебе повредить. — Правда, — прошептала она едва слышно, — разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности душу отвела... Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне — не нужно ли ей чего? — Ничего мне не нужно; всем довольна, слава богу, — с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. — Дай бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить — крестьяне здешние бедные — хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет... Они бы за вас богу помолились... А мне ничего не нужно — всем довольна. Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям... она подозвала меня опять. — Помните, барин, — сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, — какая у меня была коса? Помните — до самых колеи! Я долго не решалась... Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала... Да... Ну, простите, барин! Больше не могу... В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив — за всё благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, — так заключил десятский, — стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее — нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»

Рассказ "Живые мощи", краткое содержание которого приведено в этой статье, входит в знаменитый тургеневский цикл "Записки охотника". Это сборник рассказов, который выходил в журнале "Современник" с 1847 по 1851 гг. А в 1852 году автор выпустил его отдельным изданием. Интересно, что литературоведы до сих пор не могут договориться между собой о жанровой принадлежности "Записок". Одни считают их сборником рассказов, а другие - собранием очерков.

Дождливая охота

Рассказ "Живые мощи", краткое содержание которого вы можете прочитать в этой статье, начинается с описания охоты в дождь. Автор отмечает, что такая погода для настоящего охотника - настоящее бедствие. В подобной ситуации оказался и рассказчик вместе с Ермолаем. Они отправились в Белевский уезд добывать тетеревов.

Когда погода стала совсем плохой, Ермолай предложил остановиться на хуторе Алексеева, который принадлежал матери главного героя. Интересно, что автор, от лица которого ведется повествование, о его существовании раньше даже не подозревал.

На хуторе оказывается полуразрушенный флигель. Он чистый, опрятный, но нежилой. Здесь рассказчик и ночует.

Первая красавица

В рассказе Тургенева "Живые мощи" (краткое содержание поможет быстро вспомнить сюжет) на следующее утро герой просыпается на заре и отправляется в сильно заросший сад на хуторе. По дороге он обнаруживает пасеку, которая располагается неподалеку. К ней ведет узкая и нехоженая тропинка. Отправившись по ней, он видит рядом с ульями маленький сарайчик и заглядывает в приоткрытую дверь. Внутри пусто, только в углу, на маленьких подмостках, лежит неопределенная фигура.

Уже собираясь отправиться в обратный путь, герой слышит, как кто-то слабо и сипло окликает его по имени. Зовет Петром Петровичем и барином. Когда он приближается к фигуре, то поражается увиденным. На подмостках лежит человек, которого автор поначалу не может назвать никак иначе, как существом. Он весь высохший, у него узкий нос, губ практически нельзя разглядеть, в темноте белеют только глаза и зубы, а из-под неаккуратного и древнего платка выбивается прядь жидких желтых волос. Из-под одеяла только и торчат две высохшие совсем маленькие ручки. При этом лицо нельзя назвать безобразным, отмечает автор, оно скорее красивое, но поражает и пугает своей необычностью.

Далее автор рассказа "Живые мощи", читать краткое содержание которого вы можете прямо в этой статье, повествует, что в сарае лежит Лукерья. Когда-то она была первой красавицей во всей округе. Прекрасно пела и плясала, а все мужики из окрестных сел и деревень были от нее без ума. Втайне вздыхал о ней и главный герой, когда ему было всего шестнадцать лет. Но с ней случилась беда, которая свела на нет ее красоту и счастливую и беззаботную жизнь.

История Лукерьи

Около шести-семи лет назад женщину, как говориться в рассказе Тургенева "Живые мощи", читать краткое содержание которого мы вам сейчас и предлагаем, отдали замуж за Василия Полякова.

Несчастье произошло однажды ночью, когда она вышла на крыльцо. Ей показалось, что она слышит голос своего супруга. Спросонья она не рассмотрела, куда ступает, промахнулась мимо ступеньки и упала с крыльца на землю. Она сильно ударилась и с тех пор практически с каждым днем стала сохнуть и чахнуть. Ноги начали стремительно отказывать, и вскоре она совсем не смогла ходить. Обращались к докторам, но никто из них не смог ей помочь.

Когда Лукерье стало совсем худо, ее перевезли на этот заброшенный хутор. Василий Поляков недолго переживал по заболевшей жене и вскоре опять женился. На молодой и здоровой.

Наблюдая за миром

Из рассказа "Живые мощи" (краткое содержание для читательского дневника можно составить и на основе этой статьи) мы узнаем, что Лукерья теперь все время проводит лежа. Летом - в сарайчике, а на зиму ее переносят в предбанник. Она практически ничего не ест из-за своей слабости и хвори. Все ее занятие заключается в наблюдении за окружающим миром.

За то время, которое она уже провела на этом хуторе, она научила себя ни о чем не думать и не вспоминать. Благодаря этому время проходит быстрее, кажется Лукерье. Она постоянно читает молитвы, какие пока помнит, а затем снова лежит, стараясь не впустить в свою голову ни одной мысли.

Диковинные сны

Петр Петрович старается, как может, помочь Лукерье. Как видно из рассказа "Живые мощи", краткое содержание которого подробно описано в этой статье, читатели узнают, что он предлагает ей отправиться вместе в больницу, но та отказывается. Даже не смотря на то, что там ей обещан хороший и постоянный уход.

Когда глаза главного героя окончательно привыкают к темноте, ему удается досконально рассмотреть черты лица женщины. Но сколько он ни пытается, ему не удается разглядеть хотя бы проблески былой красоты.

При этом Лукерья жалуется, что в последнее время плохо спит. Часто она подолгу не может уснуть из-за сильных болей во всем теле. Но когда ей это, наконец, удается, она видит диковинные удивительные сны. Однажды ей привиделось, что она сидит на обочине большой дороги в костюме богомолки или странницы. Мимо нее проходят толпы странников, среди которых ей бросается в глаза одна женщина, которая оказывается на голову выше всех остальных. У нее строгое лицо и заграничное платье. Когда Лукерья спрашивает ее, кто она, та отвечает, что ее смерть.

Узнав это, Лукерья просит поскорее забрать ее с этого света, потому что жизнь ей уже не мила, в ней остались только горести и страдания. Смерть отвечает, что еще не время, она за ней придет только после Петровок (так в народе называется сенокос).

Лекарство от бессонницы

Но увидеть такие обнадеживающие сны ей удается не часто. Бывает, Лукерья не спит целые недели. Проезжавшая мимо барыня оставила ей как-то лекарство от бессонницы, но оно давно уже кончилось. Петр Петрович догадывается, что это был опиум и обещает достать еще.

В рассказе "Живые мощи", краткое содержание которого помогает лучше понять замысел автора, главный герой дивится терпению и мужеству этой обычной женщины. На это Лукерья возражает, что многие люди страдают намного больше, чем она. Оказывается, что она совсем молодая женщина, ей нет еще и 30.

На прощанье Петр Петрович спрашивает, нуждается ли она в чем-нибудь. Лукерья просит только одного, чтобы его мать уменьшила оброк для крестьян. Ей же самой ничего не надо.

От местных жителей рассказчик узнает, что Лукерью прозвали "живые мощи", она никому не доставляет беспокойства. А спустя несколько недель, сразу после Петровок, Лукерья умирает.

Предлагаем Вам маленький шедевр И.С. Тургенева из цикла «Записки охотника» - рассказ «Живые мощи». В этом произведении писатель отдал дань глубокого уважения Святой Руси с ее многочисленными «безымянными» народными подвижниками и праведниками, увидев в ней глубинное отражение русской национальной сути. Светлые стороны этой высокой духовности писатель с удивительной художественной правдой запечатлел в образе крестьянки Лукерьи, в истинно русской честной верующей душе.

Край родной долготерпенья –

Край ты русского народа!

Ф. Тютчев

Французская поговорка гласит: «Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный». Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь – сущее бедствие.

Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало...

Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями – точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта... А уж это последнее дело, как выражался Ермолай.

– Нет, Пётр Петрович, – воскликнул он наконец. – Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучъе заливает; ружья осекаются... Тьфу! Задача!

– Что же делать? – спросил я.

– А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете – хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда вёрст восемь. Переночуем там, а завтра...

– Сюда вернемся?

– Нет, не сюда... Мне за Алексеевкой места известны... многим лучше здешних для тетеревов!

Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелёк, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нём довольно спокойную ночь.

На следующий день я проснулся ранёхонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; всё кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелёк своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов!

На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно – всею грудью... На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, Бог ведает откуда занесённые, остроконечные стебли тёмно-зелёной конопли.

Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетёный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура... Я пошел было прочь...

– Барин, а барин! Пётр Петрович! – послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки. Я остановился.

– Пётр Петрович! Подойдите, пожалуйста! – повторил голос. Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.

Я приблизился – и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?

Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая – ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать – только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди жёлтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, – но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нём, по металлическим его щекам, я вижу – силится... силится и не может расплыться улыбка.

– Вы меня не узнаёте, барин? – прошептал впять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. – Да и где узнать! Я Лукерья... Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила... помните, я ещё запевалой была?

– Лукерья! – воскликнул я. – Ты ли это? Возможно ли?

– Я, да, барин, – я. Я – Лукерья.

Я не знал, что сказать, и как ошеломлённый глядел на это тёмное, неподвижное лицо с устремлёнными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия – Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я – шестнадцатилетний мальчик!

– Помилуй, Лукерья, – проговорил я наконец, – что это с тобой случилось?

– А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, – сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет... вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?

Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.

– Меня Ермолай-охотник сюда завёз. Но расскажи же ты мне...

– Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова – помните, такой из себя статный был, кудрявый, ещё буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью... уж и до зари недалеко... а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!..

Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается... и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз – да О землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому – скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри – в утробе – порвалось... Дайте дух перевести... с минуточку... барин.

Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на неё. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.

– С самого того случая, – продолжала Лукерья, – стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже – и полно ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; всё бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: всё хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали – и всё ничего. Совсем я окостенела под конец... Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно... ну и переслали меня сюда – потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.

Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.

– Это, однако же, ужасно, твое положение! – воскликнул я... и, не зная, что прибавить, спросил: – А что же Поляков Василий? – Очень глуп был этот вопрос.

Лукерья отвела глаза немного в сторону.

– Что Поляков? Потужил, потужил – да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной её звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой – не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашёл себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живёт: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава Богу, хорошо.

– И так ты всё лежишь да лежишь? – спросил я опять.

– Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет – меня в предбанник перенесут. Там лежу.

– Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?

– А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода – вон она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня ещё действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет – да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была... Вы её не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, – были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут ещё лучше садовых. Вот хоть бы ландыш... на что приятнее!

– И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?

– А что будешь делать? Лгать не хочу – сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась – ничего; иным ещё хуже бывает.

– Это каким же образом?

– А у иного и пристанища нет! А иной – слепой или глухой! А я, слава Богу, вижу прекрасно и всё слышу, всё. Крот под землёю роется – я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду – мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? – многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоём состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» – «Ну, – говорит, а сам смеется, – это грех не великий».

– Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом не больно грешна, – продолжала Лукерья, – потому я так себя приучила: не думать, а пуще того – не вспоминать. Время скорей проходит.

Я, признаюсь, удивился.

– Ты всё одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты всё спишь?

– Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет... а так лежу я себе, лежу-полеживаю – и не думаю; чую, что жива, дышу – и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчёлы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдёт с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка – мне очень приятно.

В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнёздышку припадет, деток накормит – и вон. Глядишь – уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас – ну пищать да клювы разевать... Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые!

– Я ласточек не стреляю, – поспешил я заметить.

– А то раз, – начала опять Лукерья, – вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близёхонько и долго таки сидел, всё носом водил и усами дергал – настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся – да и был таков! Смешной такой!

Лукерья взглянула на меня... аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.

– Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому – темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать её, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принёс календарь; да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а всё слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!

– А то я молитвы читаю, – продолжала, отдохнув немного, Лукерья. – Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану Господу Богу наскучать? О чем я Его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал Он мне крест – значит, меня Он любит. Так нам велено это понимать. Прочту «Отче наш», «Богородицу», акафист «Всем скорбящим» – да и опять полёживаю себе безо всякой думочки. И ничего!

Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.

– Послушай, Лукерья, – начал я наконец. – Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя ещё вылечат? Во всяком случае, ты одна не будешь...

Лукерья чуть-чуть двинула бровями.

– Ох, нет, барин, – промолвила она озабоченным шепотом, – не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: «Не тревожьте вы меня, Христа ради». Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: «Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь».

Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь – мудрено таково, – да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная – не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредёт, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу... Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.

– Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал...

– Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите – а лежу я иногда так-то одна... и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я – живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмёт меня размышление – даже удивительно,

– О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?

– Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольётся, свежо так, хорошо станет, а что такое было – не поймёшь! Только думается мне: будь около меня люди – ничего бы этого не было, и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.

Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась – так же, как и остальные члены.

– Как погляжу я, барин, на вас, – начала она снова, – очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь... Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни ною.

– Песни?.. Ты?

– Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моём звании оно не годится.

– Как же ты поёшь их... про себя?

– И про себя и голосом. Громко-то не могу, а всё – понять можно. Вот я вам сказывала – девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я её выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас...

Лукерья собралась с духом... Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово – в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... за ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.

– Ох, не могу! – проговорила она вдруг, – силушки не хватает... Очень уж я вам обрадовалась.

Она закрыла глаза.

Я положил руку на её крошечные холодные пальчики... Она взглянула на меня – и её тёмные веки, опушённые золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме... Слеза их смочила.

Я не шевелился по-прежнему.

– Экая я! – проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. – Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось... с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал – ну, ничего; а как ушёл он – поплакала я таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слёзы некупленные. Барин, – прибавила Лукерья, – чай, у вас платочек есть... Не побрезгуйте, утрите мне глаза.

Я поспешил исполнить её желание – и платок ей оставил. Она сперва отказывалась... на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить её черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу её лица, мог открыть в этом лице – так, по крайней мере, мне казалось – следы его бывалой красоты.

– Вот вы, барин, спрашивали меня, – заговорила опять Лукерья, – сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, – хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я – потянуться хочу хорошенько – ан я вся как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам? – Ну, слушайте. – Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая – всё укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста.

Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался – так вот я себе венок сперва совью; жать-то я ещё успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу – кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда – не успела! Всё равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков.

Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, всё поле кругом осветила. Глядь – по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько – только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, – таким его не пишут, – а только Он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, – только пояс золотой, – и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в Царстве Небесном хороводы водить будешь и песни играть райские».

И я к Его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги... но тут мы взвились! Он впереди... Крылья у Него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, – и я за Ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка – болезнь моя и что в Царстве Небесном ей уже места не будет.

Лукерья умолкла на минуту.

– А то ещё видела я сон, – начала она снова, – а быть может, это было мне видение – я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители – батюшка да матушка – и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сём свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились – и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.

– А то вот ещё какой мне был сон, – продолжала Лукерья. – Вижу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана – как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня все странники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть – да прямо ко мне.

Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я её: «Кто ты?» А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я напротив – рада-радёхонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!» Господи! как мне тут грустно стало!.. «Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать... Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно... После, мол, Петровок... С этим я проснулась... Такие-то у меня бывают сны удивительные!

Лукерья подняла глаза кверху... задумалась...

– Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдёт, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита... Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?

Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух её терпенью.

– Эх, барин! – возразила она. – Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели... А то вот ещё мне сказывал один начётчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жителев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли.

И проявись тут между теми жителями святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: «Теперь вы меня сожгите, потому что такое было моё обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть». И агаряне её взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что!

Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д"Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет?

– Двадцать восемь... али девять... Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам ещё вот что доложу...

Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула...

– Ты много говоришь, – заметил я ей, – это может тебе повредить.

– Правда, – прошептала она едва слышно, – разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности, душу отвела...

Я стал прощаться с нею, повторил ей моё обещание прислать ей лекарство, попросил её ещё раз хорошенько подумать и сказать мне – не нужно ли ей чего?

– Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, – с величайшим усилием, но умилённо произнесла она. – Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить – крестьяне здешние бедные – хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет... Они бы за вас Богу помолились... А мне ничего не нужно – всем довольна.

Я дал Лукерье слово исполнить её просьбу и подходил уже к дверям... она подозвала меня опять.

– Помните, барин, – сказала она, и чудное что-то мелькнуло в её глазах и на губах, – какая у меня была коса? Помните – до самых колен! Я долго не решалась... Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моём-то положении!.. Так уж я их и обрезала... Да... Ну, простите, барин! Больше не могу...

В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что её в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от неё никакого не видать беспокойства; ни ропота от неё не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив – за всё благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, – так заключил десятский, – стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать её – нет, мы её не осуждаем. Пущай её!»

Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней... и «после Петровок». Рассказывали, что в самый день кончины она всё слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять вёрст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шёл не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба.

1874 г.

Из цикла «Записки охотника» И.С.Тургенев

Рассказ И.С. Тургенева «Живые мощи» и его религиозно-философское содержание

Маленький шедевр Тургенева рассказ «Живые мощи» (1874) – произведение с незамысловатым сюжетом и весьма сложным религиозно-философским содержанием, раскрыть которое представляется возможным лишь при тщательном анализе текста, контекста и подтекста, а также изучении творческой истории рассказа.

Сюжет его крайне прост. Рассказчик во время охоты попадает на хуторок, принадлежащий его матери, где встречается с парализованной крестьянской девушкой Лукерьей, некогда веселой красавицей и певуньей, а теперь после произошедшего с ней несчастного случая живущей – всеми забытой – уже «седьмой годок» в сарайчике. Между ними происходит беседа, дающая подробную информацию о героине.

Автобиографический характер рассказа, подкрепленный авторскими свидетельствами Тургенева в его письмах, легко выявляется при анализе текста рассказа и служит доказательством жизненной достоверности образа Лукерьи. Известно, что реальным прототипом Лукерьи была крестьянка Клавдия из принадлежавшего матери Тургенева села Спасское - Лутовиново. О ней Тургенев рассказывает в письме к Л. Пичу от 22 апреля н. ст. 1874 года (X, 435).

Основным художественным средством для обрисовки образа Лукерьи в рассказе Тургенева является диалог, содержащий информацию о биографии тургеневской героини, ее религиозном миросозерцании и духовных идеалах, о ее характере, главными чертами которого являются терпение, кротость, смирение, любовь к людям, незлобие, умение без слез и жалоб переносить свою тяжкую долю («нести свой крест»). Они присущи обычно праведникам и подвижникам.

Глубинную смысловую нагрузку несут в рассказе Тургенева его заглавие, эпиграф и опорное слово «долготерпение», определяющее основную черту характера героини. Подчеркну: не просто терпение, а именно долготерпение, т. е. великое, безграничное терпение. Возникнув впервые в тютчевском эпиграфе к рассказу, слово «долготерпение» неоднократно затем выделяется в качестве главной черты характера героини в тексте рассказа.

Заглавие – ключевое понятие всего рассказа, раскрывающее религиозно-философский смысл произведения в целом; в нем в краткой, сжатой форме сконцентрирована содержательно-концептуальная информация всего рассказа.

В четырехтомном «Словаре русского языка» находим следующее определение слова «мощи»:

«1. Высохшие, мумифицировавшиеся останки людей, почитаемых церковью святыми, имеющие (по суеверным представлениям) чудодейственную силу.

2. Разг. Об очень худом, изможденном человеке. Живые (или ходячие) мощи – то же, что мощи (во 2 знач.)».

Во втором значении дано истолкование слова «мощи» (с отсылкой на словосочетание «ходячие мощи») и во «Фразеологическом словаре русского литературного языка», где сказано: «Разг. Экспрес. Об очень худом, изможденном человеке».

Тот факт, что внешний облик парализованной исхудавшей Лукерьи вполне соответствует представлениям о мумии, «ходячих (живых) мощах», «живом трупе», не вызывает никакого сомнения (именно такой смысл вкладывают в это понятие местные крестьяне, давшие Лукерье меткое прозвище).

Однако подобное чисто житейское толкование символа «живые мощи» представляется недостаточным, односторонним и обедняющим творческий замысел писателя. Вернемся к первоначальному определению и вспомним, что в православной традиции нетленные мощи (тело человека, не подвергшееся после смерти разложению) являются свидетельством праведности умершего и дают ей основание причислить его к лику святых (канонизировать); вспомним определение В. Даля: «Мощи – нетленное тело угодника Божия».

Итак, нет ли в заглавии рассказа Тургенева намека на праведность, святость героини? Думаю, что анализ текста и подтекста рассказа и особенно эпиграфа к нему, дающего ключ к дешифровке закодированного заглавия, позволяет ответить на этот вопрос положительно.

Н. Ф. Дробленкова в превосходной статье «„Живые мощи». Житийная традиция и „Легенда" о Жанне д"Арк в рассказе Тургенева» убедительно доказала, что при создании образа Лукерьи Тургенев сознательно ориентировался на древнерусскую житийную традицию. Даже внешний облик Лукерьи напоминает старую икону («ни дать ни взять икона старинного письма...» – IV, 354). Жизнь Лукерьи, исполненная тяжких испытаний и страданий, более напоминает житие, чем обычную жизнь. К числу житийных мотивов в рассказе относятся, в частности: мотив внезапно расстроившейся свадьбы героя (в данном случае героини), после чего он вступает на путь подвижничества; вещие сны и видения; безропотное много летнее перенесение мук; предзнаменование смерти колокольным звоном, который доносится сверху, с неба, причем праведнику открыто время его смерти, и т. д.

Духовные и нравственные идеалы Лукерьи сформировались в значительной мере под влиянием житийной литературы. Она восхищается киево-печерскими подвижниками, чьи подвиги, в ее представлении, несоизмеримы с ее собственными страданиями и лишениями, а также «святой девственницей» Жанной д" Арк, пострадавшей за свой народ.

Из текста рассказа непреложно следует, что источником духовных сил Лукерьи и ее безграничного долготерпения является ее религиозная вера, которая составляет суть ее миросозерцания, а не его внешнюю оболочку, форму.

Знаменательно, что эпиграфом к своему рассказу Тургенев выбрал строки о «долготерпенье» из стихотворения Ф. И. Тютчева «Эти бедные селенья...» (1855), проникнутого глубоким религиозным чувством:

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа.

В этом стихотворении смирение и долготерпение как коренные национальные черты русского народа, обусловленные его православной верой, восходят к своему высочайшему первоисточнику – Христу.

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, страна родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил, благословляя.

Тютчевские строки о Христе, не приведенные непосредственно Тургеневым в эпиграфе, являются как бы подтекстом к приведенным, наполняя их дополнительным существенным смыслом. В православном сознании смирение и долготерпение – главные черты Христа, засвидетельствованные его крестными муками (вспомним прославление долготерпения Христа в церковной великопостной службе). Этим чертам как высочайшему образцу верующие люди стремились подражать в реальной жизни, безропотно неся выпавший на их долю крест.

В доказательство моей мысли об удивительной чуткости Тургенева, выбравшего именно тютчевский эпиграф к своему рассказу, напомню, что о долготерпении русского народа много писал другой знаменитый современник Тургенева – Н. А. Некрасов.

Как относится рассказчик к «долготерпению» Лукерьи? Из текста рассказа следует, что он безгранично удивляется ему («Я... опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью» – IV, 363).

Для уяснения отношения самого автора, Тургенева, к своей героине следует привлечь дополнительный источник – авторское примечание писателя к первой публикации рассказа в сборнике «Складчина» 1874 года, изданном в помощь крестьянам, пострадавшим от голода в Самарской губернии. Примечание это первоначально было изложено Тургеневым в письме к Я. П. Полонскому от 25 января (6 февраля) 1874 года.

«Желая внести свою лепту в „Складчину" и не имея ничего готового», Тургенев, по собственному признанию, реализовал старый замысел, предназначавшийся ранее для «Записок охотника», но не вошедший в цикл. «Конечно, мне было бы приятнее прислать что-нибудь более значительное, – скромно замечает писатель, – но чем богат – тем и рад. Да и сверх того, указание на „долготерпение" нашего народа, быть может, не вполне неуместно в издании, подобном „Складчине"» (IV, 603).

«Страшное было время?» – спрашивает Тургенев крестьянина.

«„Да, батюшка, страшное". – „Ну и что, – спросил я, – были тогда беспорядки, грабежи?" – „Какие, батюшка, беспорядки? – возразил с изумлением старик. – Ты и так Богом наказан, а тут ты еще грешить станешь?"»

«Мне кажется, – заключает Тургенев, – что помогать такому народу, когда его постигает несчастье, священный долг каждого из нас» (IV, 604).

В этом заключении не только удивление писателя, размышляющего о «русской сути», перед народным характером с его религиозным миросозерцанием, но и глубокое уважение к ним.

В бедах и несчастьях личного и общественного плана винить не внешние обстоятельства и других людей, а прежде всего себя самих, расценивая их как справедливое воздаяние за неправедную жизнь, способность к покаянию и нравственному обновлению – таковы, по мысли Тургенева, отличительные черты народного православного миросозерцания, равно присущие Лукерье и тульскому крестьянину.

В понимании Тургенева подобные черты свидетельствуют о высоком духовном и нравственном потенциале нации.

В заключение отмечу следующее. В 1874 году Тургенев вернулся к старому творческому замыслу конца 1840-х – начала 1850-х годов о крестьянке Лукерье и реализовал его не только потому, что в голодный 1873 год целесообразно было напомнить русскому народу о его национальном долготерпении, но и потому, что это, очевидно, совпало с творческими исканиями писателя, его размышлениями о русском характере, поисками глубинной национальной сути. Не случайно Тургенев включил этот поздний рассказ в давно законченный (в 1852 году) цикл «Записки охотника» (вопреки совету своего друга П. В. Анненкова не трогать уже завершенный «памятник»).

Тургенев понимал, что без этого рассказа «Записки охотника» были бы неполны. Поэтому рассказ «Живые мощи», являясь органическим завершением блистательного тургеневского цикла рассказов о народе, занимает также достойное место в ряду повестей и рассказов писателя второй половины 1860-х–1870-х годов, в которых национальная суть раскрывается во всем многообразии типов и характеров.

Представляется знаменательным тот факт, что в середине 1870-х годов Тургенев отдал дань глубокого уважения Святой Руси с ее многочисленными «безымянными» народными подвижниками и праведниками, увидев в ней глубинное отражение русской национальной сути. Светлые стороны этой высокой духовности писатель с удивительной художественной правдой запечатлел в образе крестьянки Лукерьи.

В 1883 году Я. П. Полонский писал Н. Н. Страхову: «И один рассказ его (Тургенева. – Н.Б.) „Живые мощи", если б он даже ничего иного не написал, подсказывает мне, что так понимать русскую честную верующую душу и так все это выразить мог только великий писатель».

Н.Н. Мостовская

Лучшие статьи по теме